Беседа Дмитрия Быкова с Леонидом Филатовым // «iностранец», №36, 15 сентября 1999 года
После выздоровления от долгой и тяжёлой болезни — сначала инсульт, потом операция по пересадке почки,— один из знаменитейших русских актёров, звезда Таганки Леонид Филатов занимается только литературой и телевидением. Какое-то подобие второго дыхания позволило ему за три года написать три гомерически смешные комедии в стихах (все три изданы, две репетируются в Москве). Продолжается работа над телевизионным циклом «Чтобы помнили». Филатов мало изменился, довольно быстро вернул себе форму и только в суждениях стал мягче:
— Лёня, вы очень долго олицетворяли для зрителя некий западный, сугубо городской типаж — поджарый, немногословный мужчина-волк, море баб, трезвый расчёт, владение оружием… Откуда это взялось?
— Взяться вроде бы действительно неоткуда, потому что родом я как раз с Востока, из Ашхабада. Но не забывай, что я — хоть и опоздал в шестидесятники — школу кончал всё-таки в шестидесятые, когда Запад был в моде, задавал манеры и круг чтения. В Ашхабад на зиму, как перелётные птицы, стягивались все знаменитейшие бандиты Союза. У них были специфические манеры — внешний лоск, непременные усики, манера мягко, лениво тянуть слова,— это, кстати, получалось довольно грозно, и я в «Грачах» попытался такого сыграть, но всё равно у них выходило ужаснее. В общем, это были такие советские герои вестерна, своего рода пижоны. Некоторое пижонство, кстати, вообще было в крови поколения. Оно пошло от аксёновских мальчиков, я в этом зла не вижу. Я помню, как зачитал в ашхабадской городской библиотеке сборник лирических отступлений из ненаписанной поэмы Вознесенского «Треугольная груша». С гордостью рассказал ему об этом, когда мне вручали незаслуженный, но чрезвычайно лестный «Триумф». В конце концов, мне эта книга была нужнее, чем ашхабадской библиотеке.
Поразительна была манера шестидесятников чувствовать себя за границей естественно — Евтушенко вообще, по собственному признанию, страдал от существования границ, и этот благородный космополитизм, над которым много издевались, очень потеснил советскую ксенофобию…
Я помню свою первую заграницу. Кстати, именно первая заграница (чаще всего социалистическая, а у кого-то просто Прибалтика) всегда оказывалась самой запоминающейся, потрясала сильней всего… У меня это была Прага, мы выехали туда с Таганкой накануне «пражской весны». Помню счастливый шок, какое-то непрерывное счастье. Больше всего я про них понял, когда увидел Влтаву, реку-ниточку, которая всё-таки взята в благородный гранит,— есть в этом какая-то гордость и вместе умиление.
Помню эти синие вечера, эти кабаки, кафе на площадях и в переулках, где все друг друга знают, сидят, запросто переговариваясь. Потрясение от сладкой горчицы. Холодное пиво, чёрный хлеб, шпикачки — и ощущение счастья, братства, раскованности удивительной… Это же ощущение — счастливое, а вовсе не подпольное, натужное, как было у нас в начале перестройки,— возникало от тогдашних чешских картин. Так что вступление танков ещё и потому была наша личная трагедия, что мы видели, какие они там счастливые и дружелюбные.
— Вы, насколько я знаю, за границей снимались довольно много?
— Не так много, но мне хватило. Был жуткий эпизод на одной картине моего друга Кости Худякова,— фильм получился не самый удачный,— когда мне в Германии единственный раз в жизни пришлось сесть за руль. Движение было значительно плотнее, чем в тогдашней Москве — так что ты легко себе представишь, что я чувствовал, впервые ведя машину без инструктора. Оператор снимает с заднего сиденья, высунувшись в окно. Паркуясь, я неудачно прижался к стене и чуть не снёс ему ухо. С тех пор загнать меня за руль не удавалось никому.
— Был ещё замечательный советско-колумбийский фильм «Избранные»…
— Да, это была, по-моему, не то чтобы абсолютно лучшая, но самая недооцененная картина Сергея Соловьёва, где он пытался изменить стиль. Это было такое чрезвычайно горькое размышление о конформизме,— никаком не колумбийском, конечно, а натуральном советском,— и для всех нас это было своего рода вивисекцией, признанием своего поражения. Восьмидесятый год, глухое, мрачное время. Аналогии между режимами самые прямые, но под видом солидарности с борющимися народами Латинской Америки всё прошло относительно легко. Там отличная роль у Тани Друбич — обрати внимание, что только Соловьёв умел как-то поймать её плавающий взгляд и снять её так, что глаз не отвести. Хотя закономерность их разрыва мне тоже понятна — Таня самостоятельный человек, и ей хотелось жить именно своим умом, без чужих влияний. В её присутствии особенно хотелось быть нонконформистом.
— Вы и в пьесах стараетесь все больше брать западный материал — исключая «Стрельца»…
— Ну, почему западный: журнал «Октябрь» напечатал «Возмутителя спокойствия» по Леониду Соловьёву, там самый что ни на есть Восток, Насреддин, причём Восток моих детских воспоминаний — ленивый, сладкий, тягучий, подспудно-страшный, тайно жестокий, наивный в то же время… Но вообще есть такая закономерность — я предпочитаю брать и обрабатывать старые сюжеты, чужие. Объясняется это не только понятной робостью дилетанта — я ведь отдаю себе отчёт, что лучше Гольдони или де Лакло фабулы не построю,— но и желанием поверить старый сюжет новой реальностью.
Иногда вылезают совершенно неожиданные акценты. Допустим, я делал «Лисистрату» — довольно солёная пьеса, я слышал упрёки в том, что сделал её площадной, но народная комедия должна быть грубой, против жанра не пойдёшь. Она мне казалась не то чтобы актуальной в грубом, газетном смысле,— но как-то было желательно, чтобы женщины вспомнили наконец, что они женщины, и перестали терпеть всю эту склоку жалких мужских самолюбий. И уже по ходу работы я понял, что в финале эти мужчины, которые перестали воевать и вернулись к жёнам, должны в первое время оказаться бессильными в постели. Они слишком долго воевали, разучились любить. Хэппи-энд невозможен по определению.
И я думаю, что после всех наших нынешних смут должно пройти ещё очень много времени, прежде чем вернутся нормальные человеческие реакции — зря мы думаем, что нам так легко сойдут эти десять лет.
— И сколько будем расхлёбывать?
— Самое ужасное, что сначала будем платить. За вакханалию всей этой вольницы, за расправу с огромным пластом жизни и культуры, за воров, которых мы поддерживали, гробя свои репутации,— будем расплачиваться наихудшим образом: реакцией, гнетом. Это будет ничуть не более духовно, но гораздо более сурово. Вот чего я боюсь. И уж только после этого, может быть, придёт какое-то понимание, какое-то хоть такой ценой наконец добытое чувство меры.
— Только что Россия отпраздновала грандиозный юбилей Пушкина, нашего Всепоэта. Он, как и вы, смягчился и примирился в зрелые годы.
— Ну, уж от таких параллелей воздержимся.
— Я же не по таланту вас сравниваю. Я говорю о том, что его довели и что в его зрелом смирении мне всё-таки видится компромисс с властью. То, что вы тоже стали терпимее, не сердитесь, всех жалеете,— это не от того, что вас несколько укатали? Я больше привык видеть вас бунтарём — против любого режима, в том числе и против демократической номенклатуры…
— Ну, в его примирении я никакого компромисса не вижу. Есть версия, довольно распространённая, что в 1826 году, во время беседы с царём, он отрёкся от прежних друзей и убеждений, сломался… Ничего подобного. Он сказал, что пошёл бы на Сенатскую со своими друзьями, которые были в заговоре,— но это не означает, что он принимал их взгляды. Кровь разделила бы их. Скажем, начни кто-то преследовать Новодворскую — я категорически возразил бы, но это не значит, что я с ней солидарен. В двадцать шестом году он зрелый мужчина, не фрондёр, у него даже есть какие-то иллюзии насчёт своего возможного участия в жизни государства… записку пишет о народном образовании, время тратит… Это потом всё оказалось никому не нужно, как и всегда интеллигент оказывается власти ни к чему. Попользовалась и выбросила шкурку. Но пути в революцию интеллигенту тоже нет. Бремя дара волей-неволей заставляет его беречь себя. И кровь ему претит.
А что касается меня… нет, если отвращение сменяется состраданием или лёгкой брезгливостью — это не возрастное. Это нормальный опыт, подсказывающий, что злоба неплодотворна. Попробуй что-нибудь сочинить в бешенстве.
— Вы не собираетесь выпускать почти законченную ещё до болезни картину «Свобода или смерть»?
— Думаю, что я и надорвался на этой картине, взвалив на себя всё — сценарий, режиссуру и главную роль. Материал меня сейчас не устраивает — получилось смешнее, чем я хотел. Это история о том, как интеллигент, диссидент, эмигрирует на Запад и оказывается там в рядах экстремистов, чуть ли не «Красных бригад». И гибнет, как Рудин. Сценарий, кажется, получился лучше фильма — не помню, кто из французов сказал, что литература, состоящая из наших замыслов, была бы подлинно великой литературой…
Кое-что я там угадал — вот это чувство ненужности, которое порождается свободой. Здесь героя донимал КГБ, из него делали стукача, он в конечном итоге и сломался,— точнее, надломился, но этого оказалось достаточно, чтобы себя возненавидеть. А там он вообще никому не нужен… Кажется, главная опасность свободы — невостребованность культуры, невостребованность мысли,— там всё-таки замечена верно. Хотя я и сейчас полагаю, что ненужным может себя чувствовать только тот, чья самооценка слишком зависит от государственного признания, от мнения коллег…
Актёрский опыт мне помог уже тем, что я понимаю, какие всё это хрупкие и часто случайные вещи. Ведь, называя артистов «сукиными детьми» в предыдущем фильме, я знал, что делаю. Сукины дети и есть. Дураки, трусы, сплетники, но при всём при том отмеченные Богом. Так вот, именно артист в конечном итоге начинает понимать, как иллюзорна востребованность. Весь цикл «Чтобы помнили» мы снимаем об этом: вчера ты кумир нации, а сегодня никто не заметит твоей смерти. Актёры очень хорошо знают эту грань между славой и полной ненужностью.
Так что если хочешь свободы — надо прежде всего привыкнуть к тому, что нужен по-настоящему ты можешь быть только себе и узкому кругу ближайших друзей. На внимание государства и поддержку общества рассчитывать нечего. Хотя, что говорить,— человек, отравленный наркотиком народной любви, гораздо труднее приходит к мысли о том, что это не главное.
Я, может быть, потому и не смог бы ничего сделать на Западе. Здесь я всё-таки слышу дыхание, ощущаю давление среды — чувствую, что вокруг не пустота. Эта среда меня может ненавидеть, может любить,— но я по крайней мере не зря всё это делаю.
— А отдыхаете вы где?
— Когда я только что встал на ноги, Ярмольник и Адабашьян отвезли нас с Ниной в китайский ресторан, чтобы я почувствовал себя живым и даже отчасти светским. С тех пор я очень полюбил такие места: во-первых, это экзотика, которую раньше в Москве никто и вообразить себе не мог. А здесь ты её пробуешь, она доступна, она — материальное напоминание о безграничности мира. И потом, сам я сейчас много ездить не могу. Я надеюсь, конечно, показать жене Рим, она давно мечтает,— но это дело будущего, пока я езжу главным образом под Москву. А поехать куда-то с друзьями и попробовать какого-нибудь невероятного трепанга — это такая замена путешествия, его модель. Так что странствия главным образом по мировой литературе, а два-три раза в год — по кулинарии.
Но отдых мне по-прежнему удаётся с трудом. Я и до болезни не мог дольше трёх минут бездельничать, «слушать тишину»… И теперь, встав на ноги, стараюсь всё время что-то делать. Хоть сочинять, даже если это никому не нужно. Ведь зачем-то меня здесь оставили?
— Лёня, вы не поверите, но оставили вас здесь ещё и потому, что нужен же нормальным людям хоть какой-нибудь здравомыслящий ориентир…
— Ну, это ты брось. Чушь какая.